Разговор о красоте можно начинать не с идеальных зданий, а с обыденных. В телепроекте о «
самых уродливых домах Америки» предметом оценки становится не столько архитектура как таковая, сколько пестрота отделки, чрезмерный декор, подделка материалов, странный и вычурный вкус, неудобные или наслоившиеся решения. Все эти признаки читаются как проявления характера жильцов или прежних владельцев: их привычек, представлений о достатке, порядке, уюте и уместности. Поэтому спор о вкусе быстро выходит за пределы формы: дом кажется свидетельством того, как человек живет и какие ценности воплощает в повседневной среде. Вопрос о красоте тем самым приходит к этике — к оценке не только вещей, но и образа жизни, который за ними стоит.
Кантовская
теория вкуса тоже складывается внутри буржуазной эстетики — в мире третьего сословия, где красота перестает быть исключительной привилегией двора, церкви или наследственного статуса и становится предметом частного суждения, домашней обстановки, публичной беседы и воспитания. Его идея «незаинтересованного удовольствия» не означает ухода от социальной реальности: она формулирует идеал человека, который судит не по цене вещи, ее пользе или знакам ранга, а как будто от собственного имени — но при этом ожидает, что другие смогут его понять. В XIX веке, когда буржуазный быт расширяется вместе с рынком серийных вещей, этот идеал получает материальную программу у
Уайльда,
Морриса,
Мутезиуса и
Лооса. Хороший предмет должен соответствовать материалу, способу производства и назначению; отказ от имитации, чрезмерности и случайного декора трактуется как признак не только эстетической, но и моральной зрелости.
Для Платона стройность, ритм и гармония тоже были связаны с нравственным порядком: безобразное, дисгармоничное и беспорядочное казалось признаком дурного характера и потому требовало контроля не только в поэзии, но и в изображениях, вещах и постройках. Аристотель, напротив, замечал, что точное изображение неприятного — трупа, чудовища, уродливого тела — может доставлять удовольствие, поскольку позволяет увидеть и понять то, от чего в реальности человек отворачивается. Эта двойственность сохраняется в римских
мозаиках с объедками, театральных масках и средневековых химерах: грязь, страх, гротеск и образ дьявола не разрушают художественный порядок, а делают его различимым через контраст. Возрождение возвращает красоте язык пропорции, меры и согласованности частей, однако не превращает его в жесткую схему. Альберти
допускает отклонения от строгого правила в частной архитектуре и декоративных деталях, а позднее Микеланджело и Джулио Романо начинают сознательно сгущать, смещать и нарушать классический порядок.
Политическое измерение вкуса особенно ясно проявляется в переоценке готики и в последующих возвращениях к классике. Для Гёте
Страсбургский собор становится доказательством того, что у немецкой культуры есть собственный исторический язык, не сводимый к норме Ренессанса и классицизма. В XIX веке эта реабилитация готики расширяется до поиска «национального» стиля: у Гоголя средневековые соборы уже мыслятся как
забытое европейское наследие, которое способно противостоять механическому заимствованию чужих образцов. Неоклассика начала XX века отвечает на ту же проблему иначе. Для Ивана Фомина
строгие формы московского классицизма и ампира не столько выражают национальную мифологию, сколько возвращают архитектуре профессиональную автономию: способность ценить пропорцию, дисциплину и холодную ясность формы независимо от моды, рынка и массового вкуса. Так и готика, и неоклассика становятся политическими не потому, что прямо изображают идеологию, а потому, что предлагают разные ответы на вопрос, кто имеет право определять культурную норму.
Шкловский позволяет объяснить смену эстетических языков не как движение от «плохого» к «хорошему», а как реакцию на привычку: форма, которая когда-то казалась сильной и новой, со временем перестает быть заметной и требует пересмотра —
остранения. В архитектуре этот механизм действует с существенной оговоркой: в отличие от поэзии, здание нельзя делать странным любой ценой, потому что в нем живут, работают и ориентируются другие люди; обновление формы сразу имеет этическую границу — удобство, доступность, материальную ответственность, повседневное достоинство среды. Нереферентная архитектура Валерио Ольджати становится одной из современных попыток начать заново: здание должно не изображать исторический стиль, социальную программу или готовую идеологию, а производить значение собственными пространственными и материальными средствами. Но эта позиция политически двойственна. Отказ от готовых символов может быть сопротивлением коммерческим образам, национальной риторике и декоративной имитации; одновременно он рискует превратить автономию формы в инструмент, который обозначает привилегию автора и заказчика, который показывает, что они «выше» сложившихся эстетических конвенций.